ФИЛОСОФИЯ И МОРАЛЬ УКРЫВАТЕЛЬСТВА

Прошу читателя поверить, что я без всякого энтузиазма приступаю к полемике с софийским корреспондентом "Речи", который с чрезвычайным запозданием выступил против моих корреспонденций о зверствах, учиненных союзническими армиями. Без энтузиазма, -- ибо это не полемика по существу, а полемика против укрывательства "существа". Такая полемика литературно мне крайне антипатична, политически, однако, совершенно необходима. Ибо дело идет о молчаливом заговоре большинства русских газет, третировавших в течение всей балканской войны русского читателя как недоросля, которому в педагогически-патриотических целях не полагается знать потрясающих фактов, о которых знает и говорит весь европейский читающий мир.


"За деятельность болгарской военной цензуры, -- объясняет нам г. Викторов, -- мы, иностранные корреспонденты, должны требовать отчета у болгарского генерального штаба. Что касается лично меня, то я не нахожу возможным сделать это сейчас, так как я уверен, что болгарский главный штаб, занятый своими текущими делами, не будет в состоянии ответить мне по существу этого сложного вопроса. Обвинение может быть формулировано только после того, как закончатся военные операции, и как мы, так и главный штаб, получим возможность обсуждать весь этот вопрос, не стесняясь никакими соображениями и условностями военного времени".

Что это: святая простота? Или... весьма греховное лукавство?

Болгарский главный штаб обвиняется в том, что руководимая им армия, а особливо четники, которые с самого начала войны были прикомандированы к воинским частям, совершали и совершают дьявольские зверства: истребляют целые села, добивают раненых, пристреливают пленных, насилуют женщин и детей. В связи с этим основным обвинением, падающим всей своей тяжестью на правящую бюрократическую, военно-штабную Болгарию, я предъявил другое, производное обвинение тем "радикальным" и "демократическим" болгарам, которые сочли возможным взять на себя обязанности цензоров при стамбулистском генеральном штабе и, в качестве исполнительных агентов штаба, налагали тугую узду на представителей европейской журналистики.

На это г. Викторов заявляет: "Подобная постановка обвинения совершенно недопустима". Почему? Потому что за постановку цензуры отвечает штаб. У штаба мы и должны требовать ответа. Но не теперь. Нет, нет, не теперь. Сейчас штаб чрезвычайно "занят своими текущими делами". А вот, когда война кончится, тогда мы со штабом потолкуем серьезно, не спеша, "не стесняясь условностями военного времени".

Что это: простота? И если простота, то какая: не та ли, которая хуже воровства?

Мы говорим, что болгарской армией с ведома, а в значительной мере, и по инициативе главного штаба совершались ужасающие преступления, и что главная задача, выполнявшаяся штабной цензурой, состояла именно в сокрытии этих преступлений.

А г. Викторов обещает нам серьезно потолковать и поспорить с главным штабом "по вопросу о цензуре". "К этому серьезному спору, в котором обе стороны будут находиться в одинаковых условиях, примкну и я"... Чего же еще? Г-н Викторов "примкнет". Но не сейчас. А когда закончится война, когда перестанут, под видом башибузуков, расстреливать мирных турок, прикалывать раненых, вообще, когда прекратятся "условности военного времени".

Но какое, позвольте вас спросить, нам дело до будущих разговоров г. Викторова с болгарским генеральным штабом? Для нас болгарский штаб -- не собеседник в элементарных вопросах демократии и простой человечности. У нас, у независимых журналистов, какой может у нас выйти разговор с болгарским главнокомандующим Савовым, бывшим военным министром, отданным болгарским парламентом под суд по обвинению в казнокрадстве? Правда, война фактически принесла Савову уголовную амнистию. В расчете на это, он, между прочим, и стоял все время во главе военной клики, гнавшей дело к кровавой развязке во что бы то ни стало. И не ясно ли, что министр, в мирное время расточавший достояние родной страны, должен был в военное время без больших колебаний допускать такие "условности", как расточение жизней и имущества побежденных врагов? Какие же такие у нас могут выйти разговоры со скоропостижно разбогатевшими генералами, которых амнистировало национальное несчастье войны? Разве у нас с ними есть под ногами общая почва политических принципов или моральных понятий? Им их цензура нужна для прикрытия зверства и преступлений. Нам их цензура ненавистна именно потому, что она служит делу сокрытия зверств и преступлений. Какие у нас с ними могут быть споры? И какое нам дело до споров (будущих!) г. Викторова -- "в общей и специальной печати"!

Да, но все-таки "глубоко неправильны выводы г-на А. Ото, касающиеся болгарской демократической интеллигенции. Пока она фигурирует в качестве агентов военной цензуры, она подчиняется существующему в их (ее) стране durissima lex*, не отвечая за его жестокость" (мой курсив. Л. Т.). Ну, разумеется. Но, прежде всего, от корреспондента, который, по собственной своей рекомендации, "в течение почти пяти лет наблюдал в мельчайших (!) подробностях жизнь" Болгарии, можно было бы требовать знакомства с тем фактом, что штабная цензура не есть "дура лекс": не потому, что она не "дура", а потому, что она не "лекс" -- не закон. Болгарская конституция не знает никакой цензуры: ни общей, ни частной; ни для мирного, ни для военного времени. Введение цензуры было уже само по себе государственным переворотом, к которому ни в каком случае не мог прилагать своих рук ни один демократ. Понимает ли это г. Викторов? Но оставим это соображение в стороне. Цензура существует, -- если не как жестокий закон, то как жестокий факт. Что же, однако, отсюда следует? Разумеется, не "демократическая интеллигенция" организовала цензуру и установила нормы ее деятельности, -- в этом г. Викторов прав, -- а стамбулистский штаб: генералы Савов и Фичев, совместно с темных дел публицистом Семеном Радевым. Разумеется, состоящим в цензорах радикалам и демократам и впрямь ничего не остается, как подчиняться "жестокому закону", т.-е. творить волю Фичева и Радева. Об этом спора нет. Но ведь только до тех пор, "пока они фигурируют в качестве агентов военной цензуры". Только до тех пор. В том и состоит предъявляемое мною им обвинение, что они взяли на себя обязанности охранителей тайн стамбулистского штаба. Как бы они ни относились к войне, но они не могли не знать, что руководить военными действиями и всем, что с этим связано, будут не они, а царь Фердинанд, о личном режиме которого они стерли столько перьев, и стамбулисты, которых они сами характеризуют, как бонапартистов-реакционеров, расхитителей общественного достояния и отравителей общественной совести. Взяв на себя роль цензоров главного штаба, они, -- я это сказал и повторяю, -- стали попустителями, а потому и сообщниками всех тех страшных дел, которыми эта война надолго, может быть, на десятилетия отравила душу болгарского народа.

Понятна наша мысль г. Викторову? Мы ему ее поясним. Пока в Абиссинии существует институт виселицы (durissima lex!), карающий за дурные отзывы об абиссинском государственном строе, до тех пор тем абиссинским гражданам, которые берут на себя обязанности палачей, ничего не остается, как "подчиниться существующему в их стране жесточайшему закону", не отвечая за его жестокость. Это совершенно неоспоримая истина. Возможен, однако, такой случай, что осужденный, прежде чем протянуть шею, воскликнет: "Гражданин палач! Еще вчера вы заявляли себя сторонником принципов демократии; не зазорно ли вам сегодня душить меня за служение этим самым принципам?". Но тут неожиданно выступает на сцену третье лицо -- либеральный абиссинский публицист -- и заявляет: "Твои выводы, почтенный согражданин, совершенно неправильны. Пойми! Пока сей демократ фигурирует в качестве агента при двух абиссинских столбах с перекладиной, он должен лишь -- "стараться о том, чтобы в пределах закона добросовестно относиться к обязанностям": намыливать веревку, затягивать петлю и вышибать истинно-абиссинским пинком скамейку из-под твоих, о, гражданин, подметок!".

Я не знаю в точности, что в таких случаях отвечают в Абиссинии мудрым публицистам, но не сомневаюсь, что что-нибудь страшно выразительное!


Но г. Викторов не останавливается на этом. Он идет еще дальше. Вернее сказать, он скатывается еще ниже.

"Для меня, например, совершенно понятно, -- пишет он, -- что если живущий в Софии корреспондент иностранной газеты приносит болгарскому демократу, исполняющему, тоже в Софии, обязанности цензора, статью, посвященную описанию жестокостей в Димотике или бессмысленных казней в Мустафа-Паше, то софийский цензор, будь он демократом, социалистом или анархистом, не может пропустить подобной статьи. У него, цензора, нет уверенности в том, что дело было именно так, как "кто-то" рассказал об этом софийскому корреспонденту... Не пропуская подобной статьи, цензура могла бы оказать, до некоторой степени, услугу самому автору, потому что, напр., в Димотике не было совершено никаких зверств, -- это теперь (когда?) уже установлено (кем?) совершенно положительно (как?)". (Вопросы в скобках мои. Л. Т.)

Вы видите, как обстоит дело. Г-н Викторов посулил нам серьезно поспорить с генеральным штабом насчет организации военной цензуры. Но это -- в будущем, когда штаб не будет так занят "текущими делами"... А в настоящем, пока что, г. Викторов берет на себя полностью защиту штабной цензуры, -- именно того, что было в этой цензуре возмутительного, варварского и -- скажем настоящее слово -- глупого. Г-ну Викторову, видите ли, "совершенно понятно", если цензор не пропускал статьи о болгарских жестокостях, не зная источника сведений и сомневаясь в их достоверности. Выходит так, что основным критерием болгарской цензуры была забота о правде, о фактической точности. Выходит так, что если бы я представил в софийскую цензуру корреспонденции о разнузданном произволе и взяточничестве в софийском комендантстве, то эта корреспонденция прошла бы беспрепятственно, ибо насчет физиономии комендантства не может быть сомнений не только у г. Викторова, от которого не укрываются даже "мельчайшие подробности", но и ни у одного из софийских цензоров. Но ведь это же чистейший вздор! Когда корреспондент хотел телеграфировать что-либо, что, по мнению цензуры, служило к "вящей славе", никто и никогда не проверял его источников. Немирович-Данченко совершенно беспрепятственно препровождал в Москву голубых лошадей героизма и великодушия -- целыми табунами. Наоборот, если сообщение клонилось, по мнению цензуры, к умалению "славы", то оно неизменно черкалось, совершенно независимо от того, был ли источник его несомненным или сомнительным. Разве кто-либо в Софии сомневался в факте кровавой расправы над помаками? Что ж, разрешили нам разве об этом сообщать? Г-н Викторов знает все это не хуже моего. И если он изображает дело так, будто цензор черкал потому, что сомневался в верности сведения, то тут уж г. Викторов попросту вдается в область совершенно непозволительной официозной апологетики, которая нисколько не лучше творчества нашего осведомительного бюро. Плохая профессия у софийского корреспондента "Речи"!

Но уровень его политического мышления еще ниже его профессии. Ему, корреспонденту либеральной газеты, "совершенно понятно", если военный цензор пускается в область проверки источников сведений иностранного корреспондента. Действительно, софийские цензора не раз выдвигали этот аргумент, когда дело касалось неприятных, с точки зрения "вящей славы", фактов.

-- Не можем пропустить, ибо не знаем ваших источников и сомневаемся в факте.

-- Простите, но вам до этого дела нет.

-- Как так? Раз мы пропускаем, значит мы подтверждаем.

-- Разве софийская цензура служит порукой перед русскими читателями за русских корреспондентов? Ваша военная цензура, поелику существует, должна бы блюсти за тем, чтобы наши сообщения не вредили военным операциям, -- и только. А сообщаем ли мы нашим читателям проверенные или непроверенные сведения, правду или ложь, до этого вам никакого дела нет. За наши сообщения мы отвечаем нашими именами, наши газеты -- своей репутацией.

Иногда удавалось пронять этими доводами даже цензоров. А нынче вот г. Викторов, свободный журналист свободной прессы, выступает перед публикой с этим самым патриархально-полицейским воззрением на военную цензуру, как на мать-командиршу, которая контролирует источники, проверяет сведения, наблюдает за добронравием журналистов и оказывает им даже "услуги"(!), оберегая от ложных шагов.

На каких образцах вырабатывал г. Викторов свой политический образ мыслей, не знаю. Да для дела это и безразлично. Что есть на Руси много обывателей, в том числе и либеральных, в том числе и пописывающих, которые сохранили в сердцах своих многие советы вотчинной государственности, в этом я не сомневался. Но если "Речь", официоз либеральной партии, эту затхлую полицейскую дребедень преподносит своим читателям в целях защиты савовско-фичевско-радевской цензуры от обвинений злокозненных русских журналистов, это уже подлинный политический скандал!


Что же, однако, пишет г. Викторов по существу вопроса, т.-е. о балканских зверствах? Мало пишет, но нехорошо пишет! Отрицая, признает и, признавая, отрицает. Старается огульно скомпрометировать все данные, на которые я опирался, и в то же время оставляет за собой путь отступления, обещая какие-то "настоящие" данные о балканских зверствах. Невнятно пишет г. Викторов, нехорошо пишет, и эту плохую и нарочитую невнятность "Речь" преподносит как запоздалую отписку.

В двух случаях г. Викторов отваживается на прямые опровержения: 1) в Мустафа-Паше не было "казней, превращенных в дьявольскую игру праздных офицеров", ибо там было "всего две казни", 2) "в Димотике не было совершенно никаких зверств, -- это теперь уже установлено совершенно положительно".

"Всего две казни" в Мустафа-Паше. Где тут ударение: на двух казнях или на Мустафе? Хочет ли г. Викторов сказать, что вовсе не было многочисленных расстрелов жирных турок, под видом "казни" башибузуков и шпионов, или же он хочет только сказать, что я неправильно приурочил эту "дьявольскую игру" к Мустафе, где было будто бы "всего две казни"? Невнятно пишет г. Викторов. А пишет он невнятно, потому что знает больше, чем хочет сказать.

Насчет Димотики "теперь уже установлено совершенно положительно", что там не было зверств. Установлено? Значит приходилось устанавливать? Чем же это было вызвано: чьими-нибудь неосторожными корреспонденциями или осторожным молчанием г. Викторова? Кем установлено? Когда установлено? Почему "кто-то", сообщивший мне о зверствах в Димотике, вызывает в г. Викторове лишь чувства солидарности с цензурой, а "кто-то" (штаб?), опровергший эти сведения, вызывает с его стороны полное доверие? Какое неравномерное распределение сурового критицизма и стремительной доверчивости!

О жестокостях в Димотике передавали мне раненые болгары. Очень веское подтверждение и этим рассказам дал на основании личных наблюдений мне и д-ру Р. Годель, корреспонденту "Frankfurter Zeitung", г. Бомон -- корреспондент "Daily Telegraph", большой болгарофил, отстаивавший необходимость передачи Константинополя болгарам. Может быть, "кто-то", инспирирующий г. Викторова, попросту зачислил операции в Димотике по ведомству "казней" или "необходимых мер военной предосторожности" и таким путем установил, что в Димотике все обстояло благополучно?

Но разве центр тяжести обвинений -- в казнях Мустафы и зверствах Димотики? Почему только эти два примера выделяет г. Викторов и столь невнятно "опровергает" их?

Потому, что своим невнятным опровержением он надеется косвенно скомпрометировать остальные разоблачения, к которым он не смеет прикасаться.

О, г. Викторов "не хочет сказать, что нигде никаких зверств не было". Правда, он сам, такой охотник до "мельчайших подробностей", ничего не видал: не случилось. Гг. Пиленко и полковник фон-Дрейер (нововременцы), капитан Мамонтов из "Утра России" и Немирович-Данченко из "Русского Слова", Кузнецов из "Голоса Москвы" -- тоже ничего не видали. Зверства случались, что и говорить, но те шесть русских корреспондентов, которые в отличие от многих других были допущены главным штабом в глубь театра военных действий, своими глазами ничего не видали: за всем не угоняешься. А те, которые кое-что видали, а хотели видеть больше, не были допущены штабом, либо даже высланы назад, в Софию. Таким образом, шесть названных г. Викторовым ничего худого не видевших очевидцев -- это не просто корреспонденты, а праведники, отмеченные перстом штаба. Приходится допустить, что чувство благодарности расслабляющим образом подействовало на их органы наблюдения.

Но кое-что г. Викторов хоть слыхал, если не видал, -- правда, уже после того как разоблачения жестокостей появились в русской и европейской печати. Он слыхал о насилиях в Македонии. Но тут дело шло не об армии, даже не о четах, а почти исключительно о "буйных македонских элементах, которые... упивались грабежом и местью". Почему же г. Викторов хоть об этом не писал раньше? Почему заговорил он о "буйных элементах" только теперь и то в целях опровержения чужих разоблачений? А не знает ли он чего-нибудь поближе об этих "элементах"? У меня, например, есть копия письма болгарского чиновника, отправленного в один из завоеванных городов Македонии к другому чиновнику в Софии, и в этом письме ошеломленный чиновник рассказывает, что в состав банды, члены которой при помощи убийств и грабежей составили себе в короткое время капиталы в 20 -- 30 тысяч франков, входят не только низшие административные фигуры, но -- по подозрению населения -- также околийский начальник (исправник) и... митрополит!

Насчет чет г. Викторов почти ничего не слышал. А между тем, бесславием дел своих они заполнили все покоренные провинции, так что сербскому штабу пришлось распустить их еще во время военных операций. Болгарский штаб этого не сделал. В своем письме к г. Тодорову я прямо указывал на кровавую работу македонского легиона, и г. Викторов, если бы хотел, мог многое узнать на этот счет у бывших участников-добровольцев, находящихся в настоящее время в Софии.

А главное -- регулярные войска. Здесь лежит центр тяжести обвинения. Я категорически утверждал и утверждаю, что прикалывание раненых и пристреливание пленных было возведено в систему. Я спрашивал, куда девалось то множество неподобранных турками раненых, о котором неоднократно сообщал болгарский штаб. Между тем, тут-то, в этом центральном вопросе г. Викторов становится окончательно невнятен. Он сам ничего не видал и не слыхал. Правда, он кое-что читал о болгарских жестокостях в немецкой прессе и даже относится "с известным доверием к этим, может быть, преувеличенным сведениям, потому что они собраны на местах путем сложной и кропотливой работы".

Правда, он твердо знает, что те самые цензурные демократы и радикалы, какие мешали нам своевременно поднять голос протеста, после войны (когда все жертвы будут перерезаны. Л. Т.) серьезно займутся вопросом о всех злоупотреблениях, о всех зверствах и сами формулируют свое, болгарское "j'accuse". И г. Викторов заранее твердо уверен, что это "j'accuse" будет "аргументированнее и потому страшнее" моих разоблачений.

Выходит, стало быть, что мои разоблачения не преувеличены, а скорее преуменьшены. Выходит, что в существе своем они совершенно правильны, ибо они подтверждаются "сложными и кропотливыми" немецкими расследованиями, к которым г. Викторов относится с известным доверием, а главное потому, что грядущие разоблачения штабных обличителей окажутся еще "страшнее". Выходит, стало быть, что источники мои были не так плохи и даже вовсе не плохи. Не считая для себя возможным отдаваться под покровительство болгарского штаба в качестве привилегированного (за способность не видеть и не слышать) журналиста и потому оставаясь в Софии, я, как оказывается, был вовсе не плохо осведомлен о той оборотной стороне воинских подвигов, на которую "привилегированные" закрывали глаза. Не скрою, что, отправляясь в Болгарию, я вовсе и не готовил себя к роли "певца во стане болгарских воинов". Я знал, что об этой стране с избытком позаботятся другие. И я не ошибся. В то же время я склонен был подозревать, что "певцы во стане воинов", подобно соловьям, ничего вокруг себя не видят во время пения. И в этом я тоже не ошибся. Как принципиальный противник войны, я, естественно, направлял свое внимание, прежде всего, на факты того развращения нравов, какое война неизбежно несет с собою. Кто же был этот осведомлявший меня "кто-то", о котором г. Викторов отзывается с таким презрением? Раненые болгарские солдаты и офицеры. Это они мне рассказывали о прикалывании раненых и пристреливании пленных -- в Софии, как и в Белграде, -- одни -- с инстинктивным отвращением, другие -- мимоходом и равнодушно, третьи -- с сознательным нравственным негодованием. За этих моих осведомителей, которые только что явились с кровавого поля и, лежа на больничной койке или сидя с обвязанной головой в моей отельной комнате, во всех подробностях восстановляли передо мной ход событий, -- за этих свидетелей и очевидцев моя совесть журналиста спокойна: в вопросе о болгарских жестокостях они напраслины не выдумают...


Да, разумеется, я не имел возможности проверить "мельчайшие подробности", я не производил "сложной и кропотливой" работы. Но то хотя бы немногое и недостаточное, что я знал, разве не обязывало оно меня немедленно поднять голос протеста и возмущения в русской печати? Разве журналист -- прокурор, который составляет обвинительный акт на основании исследования всех условий и обстоятельств содеянного? Разве журналист -- историк, который мирно дожидается накопления материалов, чтобы привести их в порядок? Разве журналист -- только запоздалый бухгалтер событий? Разве самое имя его не происходит от слова journal, дневник? Разве он не несет на себе обязательств по отношению к сегодняшнему дню?

Г-н Викторов, в ожидании того времени, когда болгарские цензора станут обличителями, а болгарский штаб освободится от текущих дел, считает возможным -- это его собственное заявление -- "терпеливо ждать и примыкать к "заговору молчания" по отношению... к "вопиющим разоблачениям" г-на А. Ото". Он обещает нам за это в свое время поспорить -- на гулянках -- со штабом насчет наилучшего устройства цензуры и поддержать грядущие обличения отставных цензоров. После окончания войны, после того, как страшное дело будет сделано до конца.

Разве это не издевательство над общественным мнением! И в какое время считали Викторовы и, главное, их хозяева возможным "терпеливо" молчать по поводу балканских зверств? В то самое время, когда политические поджигатели изо всех сил стремились втравить в международную свалку нашу собственную страну. Разве не налагало это на нас, журналистов, на тех из нас, которые хотят быть честными журналистами, удесятеренного обязательства -- раскрыть русскому народу глаза на ужасы и преступления, которые кроются за "патриотическим" и "национальным" фасадом войны? При этом была, разумеется, опасность ошибиться в деталях и перенести несколько "казней" из Лозенграда в Мустафу. Но в основе этих разоблачений, как показали дальнейшие данные, собранные к настоящему времени в газетах и книгах, была правда.

А в основе молчания лежало отнюдь не педантическое стремление выяснить факты в их мельчайших подробностях, нет, -- в основе лежала ложь. Да, ложь. Политический расчет, нежелание кое с кем ссориться, а главное -- нежелание сшибать кое-чью политику со страшными фактами. Ибо, когда дело касается "турецких зверств", от этого мнимого пуризма не остается и следа. В том самом номере, где г. Викторов проповедует добродетель терпения и молчания, напечатана, под жирным заголовком "Избиение христиан", агентская телеграмма об истреблении турками трех христианских деревень -- со слов неведомой "молодой женщины с ребенком". И, ввиду этих обстоятельств, каким оскорбительным для нравственного чутья фарисейством звучит заключительная елейно-ехидная просьба г. Викторова -- поделиться с ним моими взглядами на вопросы "профессиональной корреспондентской этики". У меня не было и нет желания вступать с ним на путь "этической" дискуссии. Но раз он на этом настаивает, то я могу лишь формулировать один принцип "профессиональной этики", который кажется мне самым неоспоримым и лучше всего исчерпывающим вопрос:

Не лги!

Вена.

"Киевская Мысль" N 39,

8 февраля 1913 г.


* Жесточайшему закону.


<<IV. "Какой же смысл?"... || Содержание || В ПОРЯДКЕ ВЕЩЕЙ!>>