ГОСУДАРСТВЕННОЕ СОВЕЩАНИЕ В МОСКВЕ

Если символ есть концентрированный образ, то революция -- самая великая мастерица символов, ибо все явления и отношения она преподносит в концентрированном виде. Дело только в том, что символика революции слишком грандиозна и плохо вмещается в рамки индивидуального творчества. Оттого так бедно художественное воспроизведение наиболее массивных драм человечества.

Московское Государственное совещание закончилось заранее обеспеченным провалом. Оно ничего не создало, ничего не разрешило. Зато оно оставило историку неоценимый, хотя и негативный отпечаток революции, на котором свет выглядит тенью, слабость пародирует как сила, жадность -- как бескорыстие, вероломство -- как высшая доблесть. Самая могущественная партия революции, которая уже через десять недель должна была прийти к власти, оказалась оставлена за порогом совещания как не заслуживающая внимания величина. Зато всерьез принималась никому не ведомая "партия эволюционного социализма". Керенский выступал как воплощение силы и воли. О коалиции, целиком исчерпанной в прошлом, говорили как о спасительном средстве будущего. Ненавидимый солдатскими миллионами Корнилов приветствовался как излюбленный вождь армии и народа. Монархисты и черносотенцы расписывались в любви к Учредительному собранию. Все те, которым предстояло вскоре сойти с политической арены, как бы условились в последний раз разыграть свои лучшие роли на театральных подмостках. Они изо всех сил порывались сказать: вот чем мы хотели бы быть, вот чем мы могли бы быть, если бы нам не мешали. Но им мешали: рабочие, солдаты, крестьяне, угнетенные национальности. Десятки миллионов "восставших рабов" не давали им проявить свою верность революции. В Москве, где они искали убежища, их преследовала по пятам стачка. Гонимые "темнотой", "невежеством", "демагогией", две с половиной тысячи человек, наполнявших театр, молчаливо обязались друг перед другом не нарушать сценической иллюзии. О стачке не было речи. Большевиков старались не называть по имени. Плеханов лишь вскользь упомянул "печальной памяти Ленина", точно речь шла об окончательно ликвидированном противнике. Характер негатива был таким образом выдержан до конца: в царстве полузагробных теней, выдававших себя за "живые силы страны", подлинно народный вождь не мог фигурировать иначе как в качестве политического покойника.

"Блестящий зрительный зал, -- пишет Суханов, -- довольно резко разделялся на две половины: направо располагалась буржуазия, а налево -- демократия. Направо, в партере и в ложах, видно было немало генеральских мундиров, а налево -- прапорщиков и нижних чинов. Против сцены, в бывшей царской ложе, разместились высшие дипломатические представители союзных и дружественных держав... Наша группа, крайняя левая, занимала небольшой уголок партера". Крайней левой, за отсутствием большевиков, оказались единомышленники Мартова.

В четвертом часу на открытой сцене появился Керенский в сопровождении двух молодых офицеров, армейца и моряка. Знаменуя могущество революционной власти, они все время стояли как вкопанные за спиною председателя. Чтобы не раздражать правых именем республики, так было сговорено заранее, Керенский приветствовал "представителей земли русской" от имени правительства "государства российского". "Основным тоном речи, -- пишет либеральный историк, -- вместо тона достоинства и уверенности, под влиянием последних дней... оказался тон плохо скрытого страха, который оратор как бы хотел подавить в самом себе повышенными тонами угрозы". Не называя прямо большевиков, Керенский начал, однако, с устрашения по их адресу: новые попытки посягнуть на власть "будут прекращены железом и кровью". В бурных аплодисментах слились оба крыла совещания. Дополнительная угроза по адресу еще не прибывшего Корнилова: "Какие бы и кто бы мне ультиматумы ни предъявлял, я сумею подчинить его воле верховной власти и мне, верховному главе ее", -- хотя и вызвала восторженные аплодисменты, но уже только со стороны левой половины совещания. Керенский снова и снова возвращается к себе как "верховному главе": он нуждается в этом напоминании. "Вам здесь, приехавшим с фронта, вам говорю я, ваш военный министр и ваш верховный вождь... нет воли и власти в армии выше воли и власти Временного правительства". Демократия в восторге от этих холостых выстрелов угрозы, ибо верит, что таким образом избегнута будет необходимость прибегнуть к свинцу.

"Все лучшие силы народа и армии, -- уверяет глава правительства, -- торжество русской революции связывали с торжеством нашим на фронте. Но надежды наши были растоптаны, и вера наша была оплевана". Таков лирический итог июньского наступления. Он, Керенский, собирается во всяком случае воевать до победы. По поводу опасности мира за счет интересов России -- этот путь намечало мирное предложение папы от 4 августа -- Керенский воздает хвалу благородной верности союзников. "И я от имени великого народа русского скажу только одно: другого мы не ожидали и ожидать не могли". Овация по адресу ложи союзных дипломатов поднимает на ноги всех, кроме некоторых интернационалистов и тех единичных большевиков, которые прошли от профессиональных союзов. Из ложи офицеров раздается окрик: "Мартов, встать!" У Мартова, к чести его, хватило твердости не стать на колени перед бескорыстием Антанты.

По адресу угнетенных народностей России, стремившихся устроить по-новому свою судьбу, Керенский посылал нравоучения, переплетавшиеся с угрозами. "Изнывая и погибая в цепях царского самодержавия, -- хвалился он чужими цепями, -- мы не щадили нашей крови во имя блага всех народов". Из чувства благодарности угнетенным национальностям рекомендовалось терпеть режим бесправия.

Где выход? "...Вы чувствуете ли в себе это великое горение... вы чувствуете ли в себе силу и волю к порядку, жертвам и труду?... явите ли вы здесь зрелище спаянной великой национальной силы?.." Эти слова произносились в день московской стачки протеста и в часы загадочного передвижения конницы Корнилова. "Мы душу свою убьем, но государство спасем". Больше ничего не могло предъявить народу правительство революции.

"Многие провинциалы, -- пишет Милюков, -- видели в этой зале Керенского впервые и ушли отчасти разочарованные, отчасти возмущенные. Перед ними стоял молодой человек с измученным, бледным лицом в заученной позе актера... Этот человек как будто хотел кого-то устрашить и на всех произвести впечатление силы и власти в старом стиле. В действительности он возбуждал только жалость".

Выступления других членов правительства обнаруживали не столько личную несостоятельность, сколько банкротство системы соглашательства. Великой идеей, которую министр внутренних дел Авксентьев вынес на суд страны, был институт разъездных комиссаров. Министр промышленности увещевал предпринимателей ограничиваться скромными прибылями. Министр финансов обещал снижение прямого обложения имущих классов при повышении косвенных налогов. Правое крыло имело неосторожность покрыть эти слова бурными аплодисментами, в которых Церетели, не без застенчивости, обнаружил недостаток жертвенного порыва. Министру земледелия Чернову приказано было вовсе молчать, дабы не дразнить союзников справа призраком экспроприации земли. В интересах национального единства решено было притвориться, будто аграрного вопроса не существует. Соглашатели не мешали. Подлинный мужицкий голос не раздался с трибуны. Между тем как раз в эти недели августа аграрное движение раскачивалось во всей стране, чтобы осенью превратиться в непреодолимую крестьянскую войну.

После дневного перерыва, ушедшего на разведку и мобилизацию сил с обеих сторон, заседание 14-го открылось в атмосфере крайнего напряжения. При появлении Корнилова в ложе правая часть совещания устраивает ему бурную встречу. Левая половина почти полностью сидит. Крики "встать!" дополняются из офицерской ложи грубыми ругательствми. При появлении правительства левая устраивает Керенскому долгую овацию, в которой, как свидетельствует Милюков, "на этот раз так же демонстративно не участвовала правая, оставшаяся сидеть". В этих враждебно сталкивавшихся волнах аплодисментов слышались близкие столкновения гражданской войны. Между тем на эстраде под именем правительства продолжали восседать представители обеих половин расколотого зала, а председатель, принимавший втихомолку военные меры против главнокомандующего, ни на минуту не забывал воплощать в своей фигуре "единство народа русского". В стиле этой роли Керенский возгласил: "Предлагаю всем в лице присутствующего здесь верховного главнокомандующего приветствовать мужественно за свободу и родину погибающую армию". По адресу этой самой армии на первом заседании было сказано:

"...надежды наши были растоптаны, и вера наша была оплевана". Но все равно, спасительная фраза найдена:

зал поднимается и бурно рукоплещет Корнилову и Керенскому. Единство нации еще раз спасено!

Взятые за горло исторической безысходностью, господствующие классы решили прибегнуть к средствам исторического маскарада. Им казалось, очевидно, что если они еще раз предстанут перед народом во всех своих перевоплощениях, то станут от этого значительнее и сильнее. В качестве экспертов национальной совести выведены были на сцену представители всех четырех государственных дум. Столь острые некогда внутренние разногласия исчезли, все партии буржуазии без труда объединились на "внепартийной и внеклассовой программе" общественных деятелей, посылавших несколько дней тому назад приветственную телеграмму Корнилову. От имени первой Думы -- 1906 год! -- кадет Набоков отвергал "самое предположение о возможности сепаратного мира". Это не помешало либеральному политику рассказать в своих воспоминаниях, что он и с ним многие руководящие кадеты в сепаратном мире видели единственный путь спасения. Точно так же и представители остальных царских Дум прежде всего требовали от революции дани кровью.

"Ваше слово, генерал!" Заседание подходит к критическому моменту. Что скажет верховный главнокомандующий, которого Керенский настойчиво, но тщетно уговаривал ограничиться одним лишь очерком военного положения? Милюков пишет в качестве очевидца: "Низенькая, приземистая, но крепкая фигура человека с калмыцкой физиономией, с острым пронизывающим взглядом маленьких черных глаз, в которых вспыхивали злые огоньки, появилась на эстраде. Зал дрожит от аплодисментов. Все стоят на ногах, за исключением... солдат". По адресу невставших делегатов несутся справа крики негодования вперемежку с ругательствами. "Хамы!.. Встать!" Со скамей, где не встают, доносится возглас: "Холопы!" Шум переходит в бурю. Керенский предлагает спокойно выслушать "первого солдата Временного правительства". Резко, отрывисто, повелительно, как и полагается генералу, собирающемуся спасать страну, Корнилов прочитал записку, написанную для него авантюристом Завойко под диктовку авантюриста Филоненко. По выдвинутой программе записка была, однако, значительно умереннее того замысла, вступлением к которому она являлась. Состояние армии и положение на фронте Корнилов не стеснялся рисовать в самых мрачных красках, с явным расчетом испугать. Центральным местом речи был военный прогноз: "...враг уже стучится в ворота Риги, и, если только неустойчивость нашей армии не даст нам возможности удержаться на побережье Рижского залива, дорога к Петрограду будет открыта". Корнилов наносит здесь с размаху удар правительству: "Целым рядом законодательных мер, проведенных после переворота людьми, чуждыми духу и пониманию армии, эта армия была превращена в безумнейшую толпу, дорожащую исключительно своей жизнью". Ясно: для Риги спасения нет, и главнокомандующий открыто, с вызовом говорит об этом на весь мир, как бы приглашая немцев взять беззащитный город. А Петроград? Мысль Корнилова такова:

если я получу возможность выполнить мою программу, то Петроград, может быть, будет еще спасен; но торопитесь! Московская газета большевиков писала: "Что это -- предупреждение или угроза? Тарнопольское поражение сделало Корнилова главнокомандующим. Сдача Риги может сделать его диктатором". Эта мысль гораздо полнее совпадала с замыслом заговорщиков, чем мог предполагать наиболее подозрительный из большевиков.

Церковный собор, участвовавший в пышной встрече Корнилова, выслал теперь на поддержку главнокомандующему одного из наиболее реакционных своих членов, архиепископа Платона. "Вы видели сейчас убийственную картину армии, -- говорил этот представитель живых сил. -- И я взошел сюда, чтобы с этого места сказать России: не смущайся, дорогая, не бойся, родная... Если надо будет чудо для спасения России, то по молитвам церкви бог совершит это чудо..." Для охраны церковных владений православные владыки предпочитали казачьи команды. Центр речи был, однако, не в этом. Архиепископ жаловался на то, что в докладах членов правительства он "ни разу не слышал, даже и обмолвкой, слово бог". Как Корнилов обвинял правительство революции в разложении армии, так Платон обличал "тех, которые возглавляют сейчас наш боголюбивый народ" в преступном безверии. Церковники, которые извивались во прахе перед Распутиным, осмеливались ныне публично исповедовать правительство революции.

От 12 казачьих войск оглашал декларацию генерал Каледин, имя которого упорно называлось в тот период среди наиболее крепких имен военной партии. "Не желавший, не умевший угождать толпе" Каледин, по словам одного из его панегиристов, "разошелся на этой почве с генералом Брусиловым и, как не соответствующий духу времени, отставлен от командования армией". Вернувшись в начале мая на Дон, казачий генерал был вскоре выбран атаманом войска донского. Ему-то, как главе самого старого и сильного из казачьих войск, поручено было предъявить программу привилегированных казачьих верхов. Отбрасывая подозрения в контрреволюционности, декларация неучтиво напоминала министрам-социалистам, как в минуту опасности они пришли к казакам за помощью против большевиков. Угрюмый генерал неожиданно подкупил сердца демократов, произнеся громогласно слово, которого не смел сказать вслух Керенский: республика. Большинство зала, и особенно ревностно министр Чернов, аплодировало казачьему генералу, который вполне серьезно требовал от республики того, чего не в силах оказалось больше давать самодержавие. Наполеон предсказывал, что Европа станет казацкой или республиканской. Каледин соглашался видеть Россию республиканской под условием, чтобы она не перестала быть казацкой. Прочитав слова: "Пораженцам не должно быть места в правительстве", неблагодарный генерал дерзко повернулся в сторону злополучного Чернова. Отчет либеральной газеты отмечает: "Все взоры устремлены на Чернова, низко склонившегося над столом". Не связанный официальным положением Каледин до конца развернул военную программу реакции: комитеты упразднить, власть начальников восстановить, тыл и фронт уравнять, права солдат пересмотреть, т. е. свести на нет. Аплодисменты справа слились с протестами и даже свистом слева. Учредительное собрание "в интересах спокойной и планомерной работы" должно быть созвано в Москве! Речь, выработанную до совещания, Каледин оглашал через день после всеобщей стачки, когда насмешкой звучала фраза о "спокойной работе" в Москве. Выступление казачьего республиканца довело в конце концов температуру зала до кипения и побудило Керенского проявить авторитет: "Не подобает в настоящем собрании кому бы то ни было обращаться с требованиями к правительству". Но тогда зачем созывалось совещание? Пуришкевич, популярный черносотенец, кричал с места: "Мы на роли статистов у правительства!" Два месяца тому назад этот погромщик не смел еще высовывать головы.

Официальную декларацию демократии, бесконечный документ, который пытался дать ответы на все вопросы, не отвечая ни на один из них, оглашал председатель Центрального исполнительного комитета Чхеидзе, встреченный горячими приветствиями левых. Возгласы "Да здравствует вождь русской революции!" должны были смутить этого скромного кавказца, который меньше всего чувствовал себя вождем. В тоне самооправдания демократия заявляла, что "не стремилась к власти, не желала монополии для себя". Она готова поддержать всякую власть, способную охранять интересы страны и революции. Но нельзя упразднять советы: только они спасли страну от анархии. Нельзя уничтожать войсковые комитеты: только они способны обеспечить продолжение войны. Привилегированные классы должны кое-чем поступиться в интересах целого. Однако интересы помещиков должны быть ограждены от захватов. Разрешение национальных вопросов надлежит отложить до Учредительного собрания. Нужно, однако, провести наиболее неотложные реформы. Об активной политике мира декларация не говорила ни слова. В общем, документ был как бы специально рассчитан на то, чтобы, не давая удовлетворения буржуазии, вызвать негодование масс.

В уклончивой и бесцветной речи представитель крестьянского Исполнительного комитета напомнил о лозунге "Земля и воля", под которым "погибали наши лучшие борцы". Отчет московской газеты отмечает эпизод, выпавший из официальной стенограммы: "весь зал встает и устраивает бурную овацию сидящим в ложе шлиссельбуржцам". Удивительная гримаса революции! "Весь зал" чествует тех из бывших политических каторжан, которых монархия Алексеева, Корнилова, Каледина, епископа Платона, Родзянко, Гучкова, в сущности, и Милюкова не успела додушить в своей тюрьме. Палачи или их соучастники хотят украсить себя мученическим ореолом собственных жертв.

Пятнадцать лет перед тем вожди правой половины зала праздновали двухсотлетие завоевания Шлиссельбургской крепости Петром I. "Искра", газета революционного крыла социал-демократии, писала в те дни: "Сколько негодования будит в груди это патриотическое празднество -- на проклятом острове, который был местом казни Минакова, Мышкина, Рогачева, Штромберга, Ульянова, Генералова, Осипанова, Андрюшкина и Шевырева; в виду каменных мешков, в которых Клименко удушил себя веревкой, Грачевский облил себя керосином и сжег, Софья Гинсбург заколола себя ножницами; под стенами, в которых Щедрин, Ювачев, Конашевич, Похитонов, Игнатий Иванов, Арончик и Тихонович погрузились в безысходную ночь безумия, а десятки других погибли от истощения, цинги и чахотки. Предавайтесь же патриотическим вакханалиям, ибо сегодня вы еще господа в Шлиссельбурге!" Эпиграфом "Искры" были слова из письма каторжан-декабристов Пушкину: "Из искры возгорится пламя". Оно возгорелось. Оно испепелило монархию и ее шлиссельбургскую каторгу. И вот сегодня в зале Государственного совещания вчерашние тюремщики устраивали овацию вырванным революцией из их когтей жертвам. Но самым парадоксальным было все же то, что тюремщики и арестанты действительно сливались в чувстве общей ненависти к большевикам, к Ленину, бывшему вдохновителем "Искры", к Троцкому, автору приведенных выше строк, к мятежным рабочим и непокорным солдатам, заполнявшим тюрьмы республики.

Национал-либерал Гучков, председатель третьей Думы, не допускавший в свое время левых депутатов в комиссию обороны и за это назначенный соглашателями первым военным министром революции, произнес наиболее интересную речь, в которой ирония, однако, тщетно боролась с отчаянием. "Но почему же... почему, -- говорил он, намекая на слова Керенского, -- представители власти пришли к нам со "смертельной тревогой" и "в смертельном ужасе", с какими-то болезненными, я бы сказал, истерическими криками отчаянья, и почему эта тревога, и этот ужас, и эти крики, почему они находят и в нашей душе ту же щемящую боль предсмертной тоски?" От имени тех, которые раньше владычествовали, командовали, миловали и карали, крепкий московский купец исповедовался публично в чувствах "предсмертной тоски". "Эта власть, -- говорил он, -- тень власти". Гучков был прав. Но и сам он, бывший партнер Столыпина, был только собственной тенью.

Как раз в день открытия совещания в газете Горького появился рассказ о том, как Родзянко наживался на поставке негодных болванок для винтовочных лож. Несвоевременное разоблачение, исходившее от Карахана, будущего советского дипломата, тогда еще никому неизвестного, не помешало камергеру с достоинством выступить на совещании в защиту патриотической программы военных поставщиков. Все беды проистекали из того, что Временное правительство не пошло рука об руку с Государственной думой, "единственным в России законным вполне и всенародным представительством". Это показалось уже слишком. На левых скамьях засмеялись. Раздались крики: "3 июня!" Когда-то эта дата -- 3 июня 1907 года, день попрания октроированной конституции, -- горела, как клеймо каторжника, на лбу монархии и поддерживавших ее партий. Теперь она превратилась в блеклое воспоминание. Но и сам громыхающий басом Родзянко, огромный и внушительный, казался на трибуне скорее живым монументом прошлому, чем политической фигурой.

Атакам изнутри правительство противопоставляет столь ко времени пришедшее поощрение извне. Керенский оглашает приветственную телеграмму американского президента Вильсона, обещающую "всяческую материальную и моральную поддержку правительству России для успеха объединяющего оба народа общего дела, в котором они не преследуют никаких эгоистических целей". Новые аплодисменты перед дипломатической ложей не могут заглушить тревогу, вызванную в правой половине вашингтонской телеграммой: похвала бескорыстию слишком явно означала для русских империалистов рецепт голодной диеты.

От имени соглашательской демократии Церетели, ее признанный вождь, защищал советы и армейские комитеты, как защищают из чести заранее потерянное дело. "Нельзя еще убирать эти леса, когда здание свободной революционной России еще не достроено". После переворота "народные массы, в сущности говоря, никому не верили, кроме как самим себе"; только усилия соглашательских советов дали имущим классам возможность удержаться наверху, хотя бы на первых порах и без привычного комфорта. Церетели вменял в особую заслугу советам "передачу коалиционному правительству всех государственных функций": разве эта жертва "была вырвана у демократии силою"? Оратор был похож на коменданта крепости, который публично хвалится тем, что сдал врученную ему твердыню без боя... А в июльские дни -- "кто тогда стал грудью на защиту страны от анархии"? Справа раздался голос: "Казаки и юнкера". Как удар хлыста, врезались эти два слова в демократический поток общих мест. Буржуазное крыло совещания прекрасно понимало спасительность услуг, оказанных соглашателями. Но благодарность не есть политическое чувство. Буржуазия спешила делать свои выводы из оказанных ей демократией услуг: глава эсеров и меньшевиков заканчивалась, в порядок дня становилась глава казаков и юнкеров.

С особой осторожностью Церетели подошел к проблеме власти. За последние месяцы произошли выборы в городские думы и отчасти земства на основе всеобщего избирательного права. И что же? Представительства демократических самоуправлений оказались на Государственном совещании в левой группе, вместе с советами, под руководством тех же партий: эсеров и меньшевиков. Если кадеты намерены настаивать на своем требовании: ликвидировать какую бы то ни было зависимость правительства от демократии, -- то к чему же тогда Учредительное собрание? Церетели лишь наметил контуры этого рассуждения; ибо, доведенное до конца, оно осуждало политику коалиции с кадетами как противоречащую даже и формальной демократии. Революцию обвиняют в злоупотреблении речами о мире? Но разве же имущие классы не понимают, что лозунг мира есть сейчас единственное средство для ведения войны? Буржуазия понимала это;

она хотела лишь вместе с властью взять и это средство в свои руки. Закончил Церетели гимном в честь коалиции. На расколотом собрании, не видевшем выхода, соглашательские общие места в последний раз прозвучали оттенком надежды. Но и Церетели был уже, в сущности, собственным призраком.

От имени правой половины зала демократии отвечал Милюков, безнадежно трезвый представитель классов, которым история отрезала пути трезвой политики. В своей "Истории" вождь либерализма достаточно выразительно излагает собственную речь на Государственном совещании. "Милюков сделал... сжатый фактический обзор ошибок "революционной демократии" и подвел им итог: ...капитуляция в вопросе о "демократизации армии", сопровождавшаяся уходом Гучкова; капитуляция в вопросе о "циммервальдской" внешней политике, сопровождавшаяся уходом министра иностранных дел (Милюкова); капитуляция перед утопическими требованиями рабочего класса, сопровождавшаяся уходом (министра торговли и промышленности) Коновалова; капитуляция перед крайними требованиями национальностей, сопровождавшаяся уходом остальных кадетов. Пятая капитуляция перед захватными стремлениями масс в аграрном вопросе... вызвала уход первого председателя Временного правительства князя Львова". Это была недурная история болезни. В области лечения Милюков не пошел дальше полицейских мер: надо задушить большевиков. "Перед лицом очевидных фактов, -- обличал он соглашателей, -- эти более умеренные группы принуждены были допустить, что среди большевиков есть преступники и предатели. Но они до сих пор еще не допускают, что самая основная идея, объединяющая этих сторонников анархо-синдикалистских боевых выступлений, преступна. (Аплодисменты)".

Смиреннейший Чернов все еще казался звеном, соединяющим коалицию с революцией. Почти все ораторы правого крыла: Каледин, кадет Маклаков, кадет Астров -- наносили удары Чернову, которому заранее приказано было молчать и которого никто не брал под защиту. Милюков со своей стороны напомнил, что министр земледелия "был сам в Циммервальде и Кинтале и проводил там самые резкие резолюции". Это попало не в бровь, а в глаз: прежде чем стать министром империалистской войны, Чернов действительно ставил свою подпись под некоторыми документами циммервальдской левой, т. е. фракции Ленина.

Милюков не скрыл от совещания, что с самого начала был противником коалиции, считая, что она "будет не сильнее, а слабее правительства, вышедшего из революции", т. е. правительства Гучкова--Милюкова. И сейчас он "сильно опасается, что теперешний состав исполнителей... не дает гарантии безопасности личности и собственности". Но как бы ни обстояло дело, он, Милюков, обещает правительству поддержку "добровольно и без споров". Вероломство этого великодушного обещания обнаружится полностью через две недели. В момент произнесения речь не вызвала ничьего энтузиазма, но и не дала повода к бурным протестам. Оратор был встречен и провожен суховатыми аплодисментами.

Вторая речь Церетели сводилась к заверению, клятве, воплю: ведь все это для вас; советы, комитеты, демократические программы, лозунги пацифизма -- все это ограждает вас: "...кому легче будет двинуть войска русского революционного государства -- военному министру Гучкову или военному министру Керенскому?" Церетели почти дословно повторял Ленина, только вождь соглашательства видел заслугу там, где вождь революции клеймил измену. Оратор оправдывается далее в излишней мягкости по отношению к большевикам: "Я вам говорю: революция была неопытна в борьбе с анархией, пришедшей слева (бурные аплодисменты справа)". Но после того как "первые уроки были получены", революция исправила свою ошибку: "уже проведен исключительный закон". В эти самые часы Москвой негласно руководил комитет шести -- два меньшевика, два эсера, два большевика, -- охраняя ее от опасности переворота со стороны тех, перед которыми соглашатели обязывались громить большевиков.

Гвоздем последнего дня было выступление генерала Алексеева, в авторитете которого воплощалась бездарность старой военной канцелярии. Под необузданные одобрения справа бывший начальник штаба Николая II и организатор поражений русской армии говорил о тех разрушителях, "в карманах которых мелодично звенели немецкие марки". Для восстановления армии нужна дисциплина, для дисциплины нужен авторитет начальников, для чего снова нужна дисциплина. "Назовите дисциплину железной, назовите ее сознательной, назовите ее истинной... основы этих дисциплин одни и те же". История замыкалась для Алексеева уставом внутренней службы. "Неужели же, господа, так трудно пожертвовать призрачным каким-то преимуществом -- существованием организаций (смех слева) на некоторое время (шум и крики слева)". Генерал уговаривал отдать ему на поддержание разоруженную революцию, не навсегда, нет, боже упаси, только на некоторое время: по окончании воины он обещал вернуть предмет в сохранности. Но Алексеев кончил неплохим афоризмом: "Нужны меры, а не полумеры". Эти слова били по декларации Чхеидзе, по Временному правительству, по коалиции, по всему февральскому режиму. Меры, а не полумеры! -- с этим были согласны и большевики.

Генералу Алексееву тотчас же противопоставлены были делегаты петроградского и московского левого офицерства, поддержавшие "нашего высшего начальника, военного министра". Вслед за ними поручик Кучин, старый меньшевик, оратор "фронтовой группы Государственного совещания", говорил от имени солдатских миллионов, которые, однако, едва узнавали себя в зеркале соглашательства. "Мы все прочли интервью генерала Лукомского во всех газетах, где говорится: если союзники не помогут, то Рига будет сдана..." Почему это высший командный состав, который всегда прикрывал неудачи и поражения, почувствовал потребность в сгущенных мрачных красках? Крики "Позор!" слева относились к Корнилову, который развил накануне ту же мысль на самом совещании. Кучин задел здесь самое больное место имущих классов: верхи буржуазии, командный состав, вся правая половина зала были насковозь пропитаны пораженческими тенденциями в экономической, политической и военной областях. Девизом этих солидных и уравновешенных патриотов стало "Чем хуже, тем лучше!". Но соглашательский оратор поспешил пройти мимо темы, которая вырывала у него самого почву из-под ног. "Спасем ли мы армию, мы не знаем, -- говорил Кучин, -- но если мы не спасем, то не спасет и командный состав..." "Спасет" -- раздаются возгласы с офицерских скамей. Кучин: "Нет, не спасет!" Взрыв рукоплесканий на левой. Так враждебно перекликались командиры и комитеты, на мнимой солидарности которых была построена программа оздоровления армии. Так перекликались две половины совещания, которые составляли фундамент "честной коалиции". Эти столкновения были только слабым, придушенным, парламентаризованным отголоском тех противоречий, от которых содрогалась страна.

Повинуясь бонапартистской инсценировке, ораторы чередовались справа и слева, по возможности уравновешивая друг друга. Если иерархи православного собора поддерживали Корнилова, то наставники евангельских христиан становились на сторону Временного правительства. Делегаты земств и городских дум выступали по два: один, от большинства, присоединялся к декларации Чхеидзе; другой, от меньшинства, -- к декларации Государственной думы.

Представители угнетенных национальностей один за другим заверяли правительство в своем патриотизме, но умоляли, чтобы их не обманывали больше: на местах те же чиновники, те же законы, тот же гнет. "Медлить нельзя. Только обещаниями ни один народ жить не может". Революционная Россия должна показать, что она "мать, а не мачеха всех народов". Робкие укоры и смиренные заклинания почти не встречали сочувственного отклика даже у левой половины зала. Дух империалистской войны меньше всего совместим с честной политикой в национальном вопросе.

"До сих пор национальности Закавказья не делали ни одного сепаратного выступления, -- заявил от имени грузин меньшевик Чхенкели, -- и они не сделают их и дальше". Покрытое аплодисментами обязательство скоро окажется несостоятельным: с момента октябрьского переворота Чхенкели станет одним из вождей сепаратизма. Противоречия тут, однако, нет: патриотизм демократии не простирается за рамки буржуазного режима.

Тем временем новые, наиболее трагические призраки прошлого выступают на сцену. Искалеченные войною подают свой голос. Они тоже не единодушны. Безрукие, безногие, слепые имеют свою аристократию и свой плебс. От имени "громадного, могучего союза георгиевских кавалеров, от 128 отделов его по всем местам России" оскорбленный в своем патриотизме офицер поддерживает Корнилова (одобрение справа). Всероссийский союз увечных воинов присоединяется через своего делегата к декларации Чхеидзе (одобрение слева).

Исполнительный комитет только что организовавшегося союза железнодорожников, которому предстояло, под сокращенным именем Викжеля, играть в ближайшие месяцы значительную роль, присоединил свой голос к декларации соглашателей. Председатель Викжеля, умеренный демократ и крайний патриот, нарисовал яркую картину контрреволюционных происков на железнодорожной сети: злостные наступления на рабочих, массовые увольнения, произвольные отмены 8-часового рабочего дня, предания суду. Подспудные силы, руководимые из скрытых, но влиятельных центров, явно стремятся вызвать голодных железнодорожников на бой. Враг неуловим. "Контрразведка дремлет, прокурорский надзор спит". И этот умеренный из умеренных закончил угрозой: "Если гидра контрреволюции поднимет свою голову, мы выступим и задушим ее своими руками".

Немедленно же выходит с контробвинениями один из железнодорожных тузов: "Чистый источник революции оказался отравленным". Почему? "Потому что идеалистические цели революции заменились целями материальными. (Аплодисменты справа.)" В том же духе кадет и помещик Родичев обличает рабочих, усвоивших пришедший из Франции "постыдный лозунг: обогащайтесь!". Большевики обеспечат вскоре формуле Родичева исключительный успех, хотя и не тот, на какой рассчитывал оратор. Профессор Озеров, человек чистой науки и делегат земельных банков, восклицает: "Солдат в окопах должен думать о войне, а не о дележе земли". Немудрено: конфискация частновладельческих земель означала бы конфискацию банковских капиталов: на 1 января 1915 года задолженность частного землевладения составляла свыше 3 1/2 миллиарда рублей!

Справа выступали от высоких штабов, от промышленных объединений, от торговых палат и банков, от общества коннозаводчиков и других организаций, объединяющих сотни именитых лиц. Слева выступали от советов, армейских комитетов, профессиональных союзов, демократических муниципалитетов, кооперативов, за которыми виднелись на дальнем фоне безымянные миллионы и десятки миллионов. В нормальное время перевес был бы неизменно на стороне короткого плеча рычага. "Нельзя отрицать, -- поучал Церетели, -- особенно в такой момент, удельного веса и значения тех, кто силен своим имущественным весом". Но в том-то и дело, что этот вес становился все более... невесомым. Как тяжесть не есть внутреннее свойство отдельных предметов, но взаимоотношение между ними, так социальный вес не есть врожденное свойство лица, а лишь то классовое качество, какое вынуждены признавать за ним другие классы. Революция, однако, вплотную подходила к тому рубежу, где начинается непризнание самых основных "качеств" господствующих классов. Оттого так неудобно стало положение именитого меньшинства на коротком плече рычага. Соглашатели изо всех сил стремились удержать равновесие. Но и они уже были не властны: слишком неудержимо нажимали массы на длинное плечо рычага. Как осторожно крупные аграрии, банкиры, промышленники защищали свои интересы. Да и защищали ли они их вообще? Почти нет. Они отстаивали права идеализма, интересы культуры, прерогативы будущего Учредительного собрания. Вождь тяжелой промышленности фон Дитмар закончил даже гимном в честь "свободы, равенства и братства". Куда девались металлические баритоны прибыли, хриплые басы земельной ренты? Со сцены лились только сладчайшие тенора бескорыстия. Но минуту внимания: сколько желчи и уксуса над патокой! Как неожиданно лирические рулады срываются на злобный фальцет. Представитель Всероссийской сельскохозяйственной палаты Капацинский, всей душой стоящий за грядущую аграрную реформу, не забывает поблагодарить "нашего чистого Церетели" за циркуляр в защиту права против анархии. Но земельные комитеты? Ведь они непосредственно передают власть мужику! Ему, "темному, полуграмотному, обезумевшему от счастья, что наконец-то ему... дается земля, этому человеку поручается правотворчество в стране"! Если в борьбе с темным мужиком помещики и отстаивают собственность, то не ради себя, нет, а лишь затем, чтобы впоследствии принести ее на алтарь свободы.

Социальная символика как будто исчерпана. Но тут Керенского осеняет счастливое вдохновение. Он предлагает дать высказаться еще одной группе -- "группе от русской истории, а именно: Брешко-Брешковской, Кропоткину и Плеханову". Русское народничество, русский анархизм и русская социал-демократия выступают в лице старшего поколения; анархизм и марксизм -- в лице своих виднейших основоположников.

Кропоткин просит присоединить его голос "к тем голосам, которые звали весь русский народ раз навсегда порвать с циммервальдизмом". Апостол безвластия сразу примыкает к правому крылу совещания. Поражение грозит не только утратой больших территорий и контрибуцией: "Знайте, товарищи, есть что-то худшее, чем все это, -- это психология побежденной страны". Старый интернационалист предпочитает психологию побежденной страны... по ту сторону границы. Вспоминая, как побежденная Франция унижалась перед русскими царями, -- он не предвидел, как победоносная Франция будет унижаться перед американскими банкирами, -- Кропоткин восклицает: "Неужели и нам пережить это? Ни за что!" Ему отвечают аплодисменты всего зала. Зато какие радужные перспективы открывает война: "все начинают понимать, что нужно строительство новой жизни, на новых, социалистических началах... Ллойд-Джордж произносит речи, проникнутые социалистическим духом... В Англии, во Франции и в Италии складывается новое понимание жизни, проникнутое социализмом, к сожалению, государственным". Если Ллойд-Джордж и Пуанкаре еще не отказались, "к сожалению", от государственного начала, то Кропоткин довольно откровенно приблизился к нему. "Я думаю, -- говорит он, -- мы не предвосхитим ничего из прав Учредительного собрания, -- я вполне признаю, что ему должно принадлежать суверенное решение в таком вопросе, -- если мы, Собор русской земли, громко выразим наше желание, чтобы Россия была провозглашена республикой". Кропоткин настаивает на федеративной республике: "...нам нужна федерация, какую мы видим в Соединенных Штатах". Вот во что вылилась бакунинская "федерация свободных общин"! "Пообещаемте же наконец друг другу, -- заклинает под конец Кропоткин, -- что мы не будем более делиться на левую часть этого театра и на правую... Ведь у нас одна родина, и за нее мы должны стоять и лечь, если нужно, все мы, и правые и левые". Помещики, промышленники, генералы, георгиевские кавалеры -- все, не признающие Циммервальда, устроили апостолу анархизма заслуженную овацию.

Принципы либерализма живут в действительности не иначе как в сочетании с полицейщиной. Анархизм есть попытка очистить либерализм от полицейщины. Но как кислород в чистом виде невыносим для дыхания, так и очищенные от полицейщины принципы либерализма означают смерть общества. В качестве карикатурной тени либерализма анархизм в общем разделял его судьбу. Убив либерализм, развитие классовых противоречий убило и анархизм. Как всякая секта, основывающая свое учение не на действительном развитии человеческого общества, а на доведении до абсурда одной из его черт, анархизм взрывается, как мыльный пузырь, в тот момент, когда социальные противоречия доходят до войны или революции. Представленный Кропоткиным анархизм оказался, пожалуй, самым призрачным из всех призраков Государственного совещания.

В Испании, классической стране бакунизма, анархо-синдикалисты и так называемые "специфические", или чистые, анархисты, отказываясь от политики, повторяют на деле политику русских меньшевиков. Напыщенные отрицатели государства почтительно склоняются пред ним, как только оно обновляет слегка свою кожу. Предостерегая пролетариат против искушений власти, они самоотверженно поддерживают власть левой буржуазии. Проклиная гангрену парламентаризма, они из-под полы вручают своим сторонникам избирательный бюллетень вульгарных республиканцев. Как бы ни разрешилась испанская революция, с анархизмом она, во всяком случае, покончит навсегда.

Устами Плеханова, встреченного бурными приветствиями всего зала -- левые чествовали старого учителя, правые -- нового союзника, -- говорил ранний русский марксизм, перспектива которого в течение десятков лет упиралась в политическую свободу. Где для большевиков революция только начиналась, там для Плеханова она являлась законченной. Советуя промышленникам "искать сближения с рабочим классом", Плеханов внушал демократам: "Вам, безусловно, необходимо столковаться с представителями торгово-промышленного класса". В виде устрашающего примера Плеханов привлек "печальной памяти Ленина", который пал до такой степени, что призывал пролетариат "немедленно захватить политическую власть в свои руки". Именно для предупреждения против борьбы за власть и нужен был совещанию Плеханов, сложивший последние доспехи революционера у порога революции.

Вечером того дня, когда выступали делегаты "от русской истории", Керенский дал слово представителю сельскохозяйственной палаты и союза коннозаводчиков, тоже Кропоткину, другому члену древней княжеской семьи, имевшей, если верить родословным спискам, больше прав на русский престол, чем Романовы. "Я не социалист, -- говорил аристократ-феодал, -- но уважаю истинный социализм. Но когда я вижу захваты, грабежи, насилия, то я должен сказать, что... правительство должно заставить присосавшихся к социализму людей уйти от дела строительства страны". Этот второй Кропоткин, явно пустивший стрелу в Чернова, не возражал против таких социалистов, как Ллойд Джордж или Пуанкаре. Вместе со своим фамильным антиподом, анархистом, Кропоткин-монархист осуждал Циммервальд, классовую борьбу, земельные захваты -- увы, он привык называть это "анархией" -- и тоже требовал единения и победы. Протоколы не устанавливают, к сожалению, аплодировали ли Кропоткины друг другу.

В совещании, разъеденном ненавистью, так много говорили о единении, что оно не могло не воплотиться хоть на миг в неизбежном символическом рукопожатии. Об этом событии вдохновенными словами рассказала газета меньшевиков: "Во время выступления Бубликова происходит инцидент, который производит глубокое впечатление на всех участников совещания... "Если вчера, -- заявлял Бубликов, -- благородный вождь революции Церетели протянул руку промышленному миру, то пусть он знает, что рука эта не останется висеть в воздухе"... Когда Бубликов кончает, к нему подходит Церетели и пожимает ему руку. (Бурные овации.)"

Сколько оваций! Слишком много оваций. За неделю до описанной сцены тот же Бубликов, крупный железнодорожный деятель, вопил на съезде промышленников по адресу советских вождей: "Прочь нечестные, невежественные, все те, которые... толкали к гибели!" -- и слова его еще не отзвучали в атмосфере Москвы. Старый марксист Рязанов, присутствовавший на совещании в составе профессиональной делегации, весьма кстати напомнил о поцелуе лионского епископа Ламуретта: "...о том поцелуе, которым обменялись две части Национального собрания, не рабочие и буржуазия, а две части буржуазии, -- и вы знаете, что никогда так свирепо не разгоралась борьба, как после этого поцелуя". С необычной откровенностью и Милюков признает, что единение со стороны промышленников было "неискреннее, практически необходимое для класса, которому приходится слишком много терять. Именно таким примирением с задними мыслями было знаменитое рукопожатие Бубликова".

Верило ли большинство участников в силу рукопожатий и политических поцелуев? Верили ли они себе? Их чувства были противоречивы, как и их планы. Правда, в отдельных речах, особенно окраинных, еще слышался трепет первых восторгов, надежд, иллюзий. Но в собрании, где левая половина была разочарована и деморализована, а правая озлоблена, отголоски мартовских дней звучали, как переписка обрученных, оглашаемая на их бракоразводном процессе. Отходящие в царство призраков политики призрачными средствами спасали призрачный режим. Смертный холодок безнадежности веял над собранием "живых сил", над смотром обреченных.

Под самый конец совещания произошел инцидент, обнаруживший глубокий раскол и в той группе, которая считалась образцом единства и государственности, -- в казачесгве. Нагаев, молодой казачий офицер, примыкавший к советской делегации, заявил, что трудовое казачество не идет за Калединым: фронтовики не доверяют казачьим верхам. Это было верно и ударило по самому больному месту. Газетный отчет рисует дальше самую бурную из всех сцен совещания. Левая восторженно аплодирует Нагаеву. Раздаются возгласы: "Слава революционному казачеству!" Негодующие протесты справа: "Вы ответите за это!" Голос из ложи офицеров: "Германские марки". Несмотря на свою неизбежность в качестве последнего патриотического аргумента, эти слова производят впечатление разорвавшейся бомбы. В зале поднимается адский шум. Советские делегаты вскакивают с мест, угрожают кулаками офицерской ложе. Крики: "Провокаторы!.." Безумолчно дребезжит председательский звонок. "Кажется, еще момент -- и начнется свалка".

После всего, что произошло, Керенский в заключительной речи заверял: "Я верю и даже знаю... достигнуто большое понимание друг друга, достигнуто большое уважение друг к другу..." Ни разу еще двойственность февральского режима не поднималась до такой отвратительной и бесцельной фальши. Не выдерживая сам этого тона, оратор в последних фразах неожиданно срывается на вопль отчаяния и угрозы. "Прерывающимся голосом, который от истерического крика падал до трагического шепота, Керенский грозил, -- по описанию Милюкова, -- воображаемому противнику, пытливо отыскивая его в зале воспаленным взглядом..." На самом деле Милюков знал лучше, чем кто бы то ни был, что противник вовсе не был воображаемым. "Сегодня, граждане земли русской, я не буду больше мечтать... Пусть сердце станет каменным... -- неистовствовал Керенский, -- пусть засохнут все те цветы и грезы о человеке (женский возглас сверху: "Не нужно!"), которые сегодня, с этой кафедры... топтали. Так сам затопчу. Не будет этого. (Женский голос сверху: "Не можете вы этого сделать, ваше сердце вам этого не позволит".) Я брошу далеко ключи от сердца, любящего людей, я буду думать только о государстве.

В зале стояла оторопь, охватившая на этот раз обе его половины. Социальная символика Государственного совещания завершалась невыносимым монологом из мелодрамы. Женский голос, поднявшийся в защиту цветов сердца, прозвучал как крик о спасении, как S0S мирной, солнечной, бескровной февральской революции. Над Государственным совещанием опустился наконец театральный занавес.


Л.Д. Троцкий. История Русской Революции